Все эти встречи на Ярославской земле были как дар бесценный. Еще в поезде я обратила внимание на этого чернявого человека с правильными чертами лица, с прямым, с небольшой горбинкой носом, сухощаво-энергичного, которому казацкие, свисающие по углам рта, усы придавали выражение горделивой независимости.
Постоянная усмешка пряталась в этих холеных, без единого седого волоса усах, и если бы не глаза, темно-карие, добрые, можно было бы подумать, что человек этот, только позволь, будет трунить, высмеивать при каждом удобном поводе и даже без повода, в силу характера. Глаза же, все понимающие, теплые, темно-карие, смотрели участливо. Все это вместе придавало лицу живое, приветливое выражение, рождающее доверие, симпатию, особенно когда улыбался. Рот его широко растягивался, по щекам шли глубокие складки, улыбка не то чтобы старила его, но вызывала во мне какое-то забытое ощущение детства, когда плещеевские стихи: «Дедушка, голубчик, сделай мне свисток...» — обретали свое истинное, человеческое значение.
Впечатление это усиливалось, когда он начинал говорить. Голос был хотя и хрипловато-прокуренный, но добрый. Была в нем особая интонация снисходительности, рожденная природной мудростью, когда человеческие слабости хорошо известны и читает он их на лицах людских, как в раскрытой книге.
Мы ехали в одном купе — три пассажира. На верхней полке лежал веселый молодой паренек, общительный. Сказал, что соскучился по жене, которая работает в Рыбинске, и едет ее проведать. На вопрос, где работает сам, смеясь, сказал, что разве обязательно нужно работать, если имеет возможность, никого не эксплуатируя, жить на свои средства.
Пожилой спутник, усмехнувшись, спросил, какие же средства у такого молодого, красивого парня, когда успел заработать? Паренек так же весело сказал, что ему и работать особенно не приходится. У родителей сад есть — урюк, виноград, абрикосы. А они, как известно, не картошка, пять-шесть рублей на рынке за килограмм, да еще говорят спасибо, что привез.
Усач покряхтел, похмыкал, что-то думая про себя, и, опять усмехнувшись, но уже не так широко, согласился:
— Это верно, что не картошка. С ней сколько возни, прежде чем поставишь на стол чугунок. А за килограмм всего гривенник платят. На рынке, правда, подороже — тридцать-сорок копеек. И то ругаются, что дорого. Оно, конечно, рабочему человеку на зарплате платить каждый день накладно, на семью килограмма мало. — Опять прикинул что-то в уме и сказал: — Все равно работать надо. Я вон с двадцатого года, а до сих пор не бросаю дела.
Путь до Рыбинска не долог, от Москвы всего одна ночь, но и этого времени оказалось достаточно, чтобы вдосталь потолковать о жизни. Спутник, которого звали Владимиром, к тому же был таким доверчиво-общительным, что вскоре предо мной возникла картина его жизни, ее довоенного мышкинского периода, когда в этом маленьком приволжском городке вся семья обитала в доме, построенном после первой мировой войны отцом.
Семья большая: два брата — Владимир и тот, к которому он направлялся, три сестры, одна и сейчас в том доме живет, а брат перебрался в Рыбинск. Происходит Буслаев из знаменитого коренного рода потомственных кузнецов. Все предки его, сколько знает, были кузнецы, помнит же он только одного — Петра Федоровича, деда, и, конечно, отца Ивана Петровича.
Мать тоже назвал по имени-отчеству — Антонина Петровна. Взята из Рыбинска, дочь кудельника, значит, льном торговал. Лучшая из стряпух была во всем Мышкине.
— Рыбинские женщины всегда славились своей стряпней, особенно пирогами. Больше таких пирогов никогда не ел. Нынче живем хорошо, все есть — куры, утки, цесарки. Ни в чем нет нужды, а вот пирогов таких жена не печет. В заводе нет, как тогда у нас. Сядем за стол, семья большая, порядок был. Сначала отец, а мы за ним едим да похваливаем, а мать подает да радуется. С капустой, с луком, рыбники.
Кузнецы, рассказывал спутник, жили все в одном переулке. Две кузницы Буслаевых да три Орловых, тоже славились мастерством. Был еще дядя Ваня — бондарь. Жил на другой он улице, по соседству.
Мышкин, Мышкин, и сам-то городок всего ничего, стоит себе на левом высоком волжском берегу. В XVII веке принадлежал Москве, Чудову монастырю. Потом, когда Петр III в свое недолгое царствования подписал указ об отобрании от монастырей и церквей их вотчинных земель и о передаче крепостных крестьян государству, и особенно после Екатерининского повеления, придавшего Мышкину статут города, стала развиваться торговля. Но крестьянам от этого легче не стало. Екатерина оформила сословные привилегии дворян, именно в ее пору произошла знаменитая Крестьянская война под предводительством яицкого казака Емели Пугачева, выданного предателями и казненного в январе на Болотной площади в Москве.
Проезжая нынче мимо этой площади, позже, уже в наше время, переименованной в площадь Репина, сквозь струи бьющего здесь фонтана я как бы вижу голову отважного казака, выставленную на пике для устрашения москвичей.
В Мышкине-то вряд ли, а в Рыбинске в последней четверти XVIII века готовились к приходу крестьянского царя. Были учреждены караулы и денные и ночные дозоры, и в случае нападения его «здешними купцами на супротивление предосторожности учинены».
В 1777 году, уже после казни Пугачева, «всемилостивейшим повелением» Екатерины Мышкин стал уездным городом, льготы были дворянам большие. К середине прошлого века вся земля в уезде находилась во владении двухсот шестидесяти трех помещиков, и на каждого приходилось в среднем по сто семи крепостных крестьян.
В кризисное время, когда среднюю Россию охватили крестьянские волнения, в 1849 году, на петербургской почтамт был сдан пакет, адресованный принцу Ольденбургскому, отец которого, изгнанный в свое время Наполеоном из своих владений, нашел пристанище в России и был даже ярославским генерал-губернатором. Пакет пролежал довольно долго невостребованный и, перед тем как его уничтожить, был, согласно правилам, вскрыт. В пакете оказалась тетрадь со стихами, которые были озаглавлены: «Книга, именуемая Вести о России, взятые из мирской жизни, с дел и слов народа, с приложением (переложением) на стихи Петром О...» По языку и содержанию повести был установлено, что написана она ярославским крестьянином, жившим в Петербурге на оброке. Этот исторический, единственный в своем роде документ, обнаруженный уже в советское время в архиве, раскрывает беды, причиненные русским труженикам крепостничеством, то, о чем в это же время писал в своих стихах Николай Некрасов, посвятивший лиру «народу своему».
Отмена крепостного права и тут, в Мышкине, способствовала развитию промышленности. К концу XIX века в нем существовало уже несколько перерабатывающих местную продукцию заводиков — крупяной, маслобойный, пряничный. В описание города вошли и те пять кузниц, о которых говорил Буслаев — реальный представитель времени, живая с ним ниточка связи.
Он сидел, поглаживая свои казацкие усы, и я спросила: откуда они, случайны ли или есть какая связь?
— А та связь, что поселился я после войны в Краснодарском крае. — Буслаев привычным уже движением погладил ус, один и другой. — Вернулся раненый, тут хоть и не было войны, а жизнь не баловала. Друг фронтовой написал: «Приезжай, устрою». Поехал, понравилось, и остался. Три дочки, двое внучат уже не мышкинские. Не понимают, почему каждый год на отпуск еду домой.
— А правда, почему вы едете в Мышкин?
Теперь к окончанию в название города прибавлено «о». Очень уж ласковое название. На щите герба — зеленое поле. А ведь небогата здешняя земля, хоть и мало в окрестностях было болот, самое большое, где часто охотился молодой Буслаев, Пустопорожний мох занимало всего двести десятин. По скудости исторических документов, мне трудно сказать, почему отходники из Мышкина шли главным образом половыми в трактиры. Может быть, вот так же, как и Буслаева, позвал какого-то зажатого тисками нужды его удачно устроившийся приятель, и пошла, потянулась цепочка, стала, как нынче сказали бы, специализацией.
Уж как гордился Буслаев своим Мышкиным, а вот уехал же. Правда, не потянул за собой других, все родичи живут в Рыбинске. И как бы винясь за измену, нахваливал Мышкин за красоту крутых берегов, за красивые купеческие постройки с балконами, решетки к которым ковал отец, за сад, оркестр, набережную Волги, куда ходили гулять и встречать пароходы. Они ходили до половины июля, потом Волга мелела, работал один паром.
— Отец-то как, не уехал ли из Мышкина?
— Нет, он остался там. И похоронены с матерью там. Я каждый год, как приеду к брату, так и Мышкин обязательно навещу, поклонюсь могилам, посмотрю на решетки, какие ковал отец. Молчаливый, строгий он был. Ходил в сапогах, носил картуз, пиджачишко. Читать любил. Как в тридцать втором году создали МТС, он сразу туда работать пошел, Кузницу мы разобрали с теткой, на дрова распилили. А сколько всего в ней было ковано! И плуги, и бороны, и колуны, весь крестьянский обиход на этой кузне ковался. И вот какое дело: я-то почти не работал с отцом, мальчонкой был. Откуда только сноровка взялась? Ведь нынче все, что попросят, сделать могу. И ведра, коль нужно, дно вставить или самовар полудить, запаять что — со всеми бедами ко мне. Откуда взялось?
Вот это и был исторический опыт, который экономит энергию человека, способствуя росту его мастерства.
«Метеор» приближался к Мышкину. Мне показалось, что я хорошо знаю этот город, стоящий высоко, на левом, по течению, берегу, а мы к нему подходили справа. Напротив лежало большое селение Охотино, куда при Буслаеве ходил паром. Теперь уже не мелела Волга в июле. Из размахнувшегося моря вода едва умещалась в русло. Люблю высокие речные, продырявленные стрижами берега, желтые осыпи, пятисвечия молодых сосновых побегов. С пригорка стекает стадо беломордых коров. Прислушиваюсь к разговору двух пассажиров о рыбе.
— В Гаютине завод не успевает перерабатывать.
Разговор тем и привлек, что впервые сказано об обилии рыбы.
— Щуки, судаки, синец. Этот в завялке очень хорош. А судак лучше, когда он помельче, мягче тогда. В отличие от леща: тот чем больше, тем жирнее. Раньше на пристани продавали лещей.
— Теперь и на рынке не купишь.
Все же поругали время. Люди всегда оглядываются назад: мол, тогда-то было хорошо, не то что теперь. И наше время, наверное, будут также хвалить...
На деревянных перильцах, огораживающих дощатую площадку пристани, уселось несколько ребятишек, похожих на воробьишек. И нынче так же, как раньше, по рассказу Буслаева, приход парохода, даже, по-видимому, такого, как «Метеор», для них развлечение, короткий, насыщенный впечатлениями отдых от беготни, от ребячьих занятий. Большие суда здесь, в маленьком Мышкине, не пристают — очень уж мал дебаркадер, хотя на буклете, подаренном мне председателем Мышкинского народного музея В. А. Гречухиным, была изображена солидная пристань, с террасами и колонками.
Он, этот пытливый, отзывчивый человек, рассказал и легенду происхождения мышки, попавшей на герб их города, как он утверждал, более древнего, чем то событие, которое якобы послужило рождению названия.
Легенда же, местная, предупреждает Гречухин, повествует о том, что один из князей — его имя в разных источниках называют по-разному — охотился в этих местах и, устав, уснул на земле. Разбудила пробежавшая по груди его мышка, за которой ползла змея — их, кстати, и нынче немало в ярославских лесах. В честь избавления князь приказал срубить часовню, вокруг нее и разросся позднее город...
На «Метеор» взошли пассажиры, и среди них полная пожилая женщина с вертлявой, в бантиках, девочкой, в зелененьком новом платьице, с вышивкой на кармашке. В руке, приподняв напоказ, держала девочка сумочку — такие раньше называли ридикюлями, носили их, главным образом, на гуляньях, а по хозяйственным нуждам шли с кошельком.
Подвинувшись, я уступила им место рядом, на носу, а потом ушла в кормовой салон, туда, где вода плескалась за окнами, почти на их уровне, искрилась на свету, дробилась, взлетала веером брызг. Чувство движения было здесь особенно ощутимым.
Сезон отпусков и всяческих передвижений по Волге только что начинался. Народу на «Метеоре» немного, а в кормовом салоне и вообще никого.
Насмотревшись на продырявленные гнездами стрижей берега, на луковки церквей, выплывающие навстречу, на двускатные шиферные крыши селений, налюбовавшись лиловато-синими гладкими полосами воды с воронками под высокими берегами, где рыбачьи лодки казались бесплотными тенями, тихо скользящими по течению, на чаек, сбиваемых вдруг налетающим порывом ветра, отчего в их свободном полете появлялась какая-то обреченность, бессилие перед могучими силами стихии, соскучившись в одиночестве, я вернулась к мышкинским пассажирам.
Вертлявая Леночка по-прежнему поедала конфетки, которые ей подкладывала в сумочку умильная бабушка: «Кушай, Леночка, кушай. Кто тебя и побалует, как не бабушка?» Леночка капризно передергивала плечиками, недовольная причитаниями. Видно, баловали ее и другие, те, кто одарил ее и новым платьицем, и взрослой сумочкой-ридикюлем, и шляпкой с цветочками, которую она без нужды напялила тут, в салоне.
— Балуй, балуй, а потом сама плакать будешь, как сядет на шею. Мало ли их теперь таких развелось. Только и слышишь: «Потребители выросли». А кто виноват? И смотреть-то на них одно горе, ничего не умеют, только «дай» усвоили хорошо. На том и растили: все, дескать, для вас, все дороги открыты. Чего же обижаться, если они всего и требуют? Вон ведь, поесть мороженого в Углич везут. — Пассажир обратился ко мне: — Отдохнуть захотелось. А спрашивается, от чего? На курорты собираются. Волга им уж нехороша. — Он продолжал какой-то, видимо, происходивший здесь ранее разговор. — Наряды каждый день новые подавай, да такие, каких ни у кого еще нет. — И снова к бабушке: — Будет ли интерес у твоей Леночки самой зарабатывать, коль с детства все удовольствия испытала?
— Полно-те, — та замахала руками. — Маленькая она, чего еще понимает?
Но Леночка все понимала — капризно надула губки и зло, не по-детски взглянула на говорившего. А тот продолжал под сочувствие пассажиров:
— Небось и ты ругаешься, когда дело других касается, когда видишь какого-нибудь балбеса? Сама-то небось и не думала, чтобы ездить в Углич поесть мороженого?
— И что уж там, — согласилась женщина. — Тогда и мороженого-то не пробовали. Я чуть побольше ее, — она кивнула на внучку, — пошла работать в артель «Ударник». Может, знаешь, была у нас в Мышкине такая. В войну на деревянных станках полотенца ткали, потом вигонь пошла, пряжа такая была, — пояснила она, обратившись ко мне. — В войну чего только не носили, рады были и такому. Теперь-то не знаешь, чего и купить. Холодильник есть, телевизор у многих цветной, а уж про стиральные машины и говорить нечего. Ребята мотоцикл не считают и за машину. Да што ты напал на меня? — рассердилась она, наступая на соседа. — Ее разве так заманивают по телевизору? Подумаешь, новое платьице ему не пришлось. — Она заботливо одернула внучкин наряд, расправила складочки. — Мне пенсию платят. Заслуженный отдых. И в Углич поеду, и в Рыбинск, и на курорт как захочу, так и поеду. Тебя не спрошу. — И отвернулась к окну.
А берега впереди то смыкались, то раздвигались подобно шлюзам, пропуская летящее наше суденышко. Поднявшийся ветер играл гребешками волн, подхватывал водную пыль, и она разлеталась, сверкая радугой. Было просторно, как всегда на воде в летнюю, отпускную пору, когда отступают заботы и впереди уже мерещатся встречи, волнующие новизной узнавания жизни.
Разговор в салоне на том и иссяк, закончился. Берега понизились, вдали засияли золотые звезды на синих луковках куполов. Красная пятиглавая церковь с белыми ребрами высокого шестиглавого шатра колокольни приблизилась, а вскоре и вся она, складная, небольшая, выступила из зелени кудрявых берез. Это была знаменитая церковь Дмитрия на крови, цветом своим напоминающая о трагических событиях прошлого.